Сейчас

+11˚C

Сейчас в Санкт-Петербурге

+11˚C

Ясная погода, Без осадков

Ощущается как 9

0 м/с, штиль

765мм

39%

Подробнее

Пробки

1/10

Гузель Яхина: «Я хотела, чтобы моя книга увлекала, а не погружала в депрессию»

21423
Фото: Георгий Кардава 
ПоделитьсяПоделиться

Автор «Эшелона на Самарканд» — о том, почему страшную историческую правду о голоде 20-х годов для современного читателя приходится шифровать и «упаковывать».

Роман о поезде, везущем в хлебный Самарканд 500 голодающих детей из Казани, одни критики сочли слишком «мягким», другие — очерняющим советскую власть. В каком-то смысле книга стала индикатором коллективной травмы, связанной с советским прошлым. В интервью «Фонтанке» писатель Гузель Яхина рассказала о том, «из какого сора» создавался роман, почему некоторые факты она решила «зашифровать», а не описать напрямую, и как работа с материалом о нечеловеческой боли и ужасе изменила ее саму.

— Вы представляли свой роман «Эшелон на Самарканд» на ежегодной выставке Non/fiction 2021. А какие книги вы присмотрели там для себя?

— Для себя я отметила книгу «100 текстов о языке», подготовленную командой «Тотального диктанта», об эволюции русского языка. Если говорить о художественной литературе, то это «Оправдание Острова» Евгения Водолазкина и «Сад» Марины Степновой. Оба романа, как мне кажется, заслуживают места на книжной полке. Как и сборник миниатюр Валерия Печейкина «Злой мальчик». Печейкин — замечательный драматург, человек с блистательным чувством юмора, которого мне повезло узнать лично. Еще одна очень важная для меня книга, которую я непременно хочу как минимум полистать, — это «Намедни» Леонида Парфенова, выпуск о 1921–1930-х годах. Очень интересно посмотреть, как Парфенов в своем проекте отразил этот период.

— Если бы вас попросили определить главных русскоязычных современных писателей, какие три фамилии вы бы назвали?

— Наверное, у каждого читателя эти главные авторы свои. Для меня это прежде всего Людмила Улицкая. Она очень давно стала для меня самым важным человеком в современной русской литературе. И Евгений Водолазкин: его тексты всегда очень интересные и очень разные. А третий... Наверное, я бы назвала двоих. У других авторов мне нравятся отдельные книги, но не всегда сам писатель оказывается интересен и близок.

— Попытка обвинить вас в плагиате — это форма признания?

— Обвинение в плагиате было для меня неожиданностью. Я подготовила расширенные комментарии к «Эшелону на Самарканд», в которых предъявила всем заинтересованным, «из какого сора» растут исторические романы: какие реплики, ситуации, факты, цифры, сюжетные повороты из каких документов той эпохи взяты.

Сложно сказать, когда именно началась моя работа над «Эшелоном». Еще в 2015 году в Национальном архиве Республики Татарстан я начала набирать материал для повести о беспризорниках. Мне казалось интересным рассказать лирическую историю о юношах, которых собрали в коммуну для «дефективных» подростков. Но потом я отложила материал, чтобы позже вернуться к нему, когда решила писать роман о голоде в Поволжье. В итоге на работу над «Эшелоном на Самарканд» ушло 2,5 года: примерно год на начитывание материала и 1,5 года на создание текста. Первые страницы, которые получились и вошли в роман, — это главы о путешествии детского комиссара Белой в Чувашию. Они основаны на мемуарах о поездке в Чувашию профессионального борца с голодом и беспризорностью Аси Давыдовны Калининой. Детский комиссар Белая как один из главных героев книги именно из этой главы и выросла.

В общей сложности в комментариях к роману получилось более 80 пунктов, которые я опубликовала в Интернете. Мне кажется, они полностью раскрывают тему источников, тем или иным образом повлиявших на романный текст.

Фото: Георгий Кардава
ПоделитьсяПоделиться

— Вам не привыкать к тому, что ваши книги вызывают острую реакцию. С «Зулейхой» более-менее понятно: все считают себя экспертами по части того, между какими людьми могут возникать романтические отношения, а между какими — нет. А почему такой взрыв вызвал «Эшелон на Самарканд»?

— Роман о советском прошлом, тем более о раннем его периоде, наверное, обречен на повышенное общественное внимание просто потому, что у нас в России очень сложные отношения со своим прошлым. Мы до сих пор не можем определиться, как относиться к советскому. Поэтому люди используют книгу или фильм как повод поспорить об этом своем отношении, а не обсудить собственно достоинства или недостатки самой книги. Для меня дискуссия вокруг романа «Эшелон на Самарканд» — это прежде всего разговор о том, что допустимо рассказывать, какую меру страшного можно себе позволить в тексте о советском времени. Такая странная форма общественного диалога.

— Дискуссии об ответственности автора, имеющего выход на большую аудиторию, при работе с темой зла возникают в обществе постоянно. Как вы сами определяли для себя, какую меру ужаса отмерить читателю, чтобы не впасть в смакование шокирующих подробностей?

— Когда я писала «Эшелон на Самарканд», много думала о романе «Благоволительницы» Джонатана Литтелла, в котором страшный материал подан совершенно неприкрыто и натуралистично. Он захлестывает и топит в себе читателя. И это — авторский выбор. Когда я читала документальные тексты и архивы о теме голода, смотрела фотографии и сохранившуюся кинохронику — а все это есть в открытом доступе — я понимала, что это совершенно нечеловеческая тема. Здоровая психика ее отторгает, и это правильно. Тема голода состоит из того, что человек отвергает в себе и своей природе: отмирание материнских и родительских чувств, самоубийств на почве голода, детских убийств, когда один ребенок убивает другого, чтобы съесть. Погружаться в подобный исторический материал было по-настоящему больно. В нем так много боли, что психика перестает реагировать на какие-то по-настоящему ужасные вещи, сердце перестает реагировать. Ощущать себя привыкшей к этому страшно, происходит в каком-то смысле атрофия души. И я понимала, что нельзя все это просто опрокинуть в лицо читателю со страниц книги. Где находится та граница, за которой начинается отторжение и за которую большинство читателей не пошли бы, отложив текст в сторону? Я хотела, чтобы моя книга увлекала — и я этого слова здесь не боюсь. Когда я читала роман «Солнце мертвых» Шмелева или «Голод» Кнута Гамсуна, я буквально заставляла себя, потому что мне было страшно, я знала, что мне нужно прочитать этот текст, но я не хотела этого. А мне важно было, чтобы люди хотели читать мой текст и дочитывали его до конца. А, дойдя до конца, не впали бы в депрессию, остались с более светлым чувством. Поэтому я искала ту границу, за которой начинается эмоционально недопустимое для читателя. И какие-то вещи сознательно исключала из романа. В результате он получил совершенно противоречивые отзывы. Одни говорят, что текст получился слишком легким и сказочным. Другие — что слишком страшным, особенно некоторые главы. У всех очень разный болевой порог.

— У вас не было ощущения, что вы своими руками цензурируете тему голода?

— Нет. Когда я говорю о темах, которые решила не показывать натуралистично, то имею в виду детскую проституцию, детскую наркоманию и алкоголизм, детскую сексуальность и венерические болезни. Все это довольно явно обозначено в романе — в прозвищах детей, их репликах, в ситуациях так называемой «зеленой» семейственности, когда дети начинают играть в брак и «жениться» друг на друге. Но у меня в романе этот «брак» целомудренный, в то время как в реальности подростки-сироты 13–15 лет жили настоящими гражданскими браками со всеми последствиями. Внимательный читатель заметит, что эти темы прослеживаются в кличках, реакциях, фразах некоторых детей из эшелона. Я шифровала страшную правду, «запаковывала» ее. Ведь в романе я использовала истории из жизни реальных детей, сведения о которых сохранились в мемуарных книгах. И мне не хотелось, чтобы эти — настоящие, жившие когда-то — дети превращались в чудовищ для современного читателя. Хотелось, чтобы они оставались детьми. Чувствовала ответственность за них.

— А они были чудовищами?

— Они были изуродованы временем. Если ребенка оставляли на улице или в пустом доме на печи умирать и уходили, он выживал, как мог. И эти 1,5 миллиона беспризорников, которые ходили в начале 20-х годов по стране, болели венерическими болезнями, имели зависимости и были на самом деле видавшими виды взрослыми в детской оболочке.

— Вы опасались, что современный читатель им этого не простит?

— Нет. Я опасалась, что они станут отвратительными. В том числе лежачие больные. Потому что даже смотреть на их фотографии и кинохронику сложно. А мне не хотелось, чтобы текст отторгал.

— Вы долго готовились к началу работы над романом и сильно погрузились в тему. Как это изменило вас?

— Эта тема заставляет серьезнее относиться к жизни, повзрослеть. Конечно, странно говорить о взрослении, когда тебе уже сорок с гаком лет, но все же это именно так и есть. Когда пишешь книгу, тема становится частью тебя. Так, немцы Поволжья, о которых роман «Дети мои», стали частью меня. И тема голода — тоже. Привыкание к страшному случается достаточно быстро. Это очень неприятное чувство, когда начинаешь понимать, что ужасный материал начала воспринимать, как самый обычный. Для людей, живших в то время, очень быстро нормой становились странные для нас вещи: разрыв и деформация семейных связей, когда родители оставляли детей на улице, отдавали в детский дом или выбирали, каким из двоих детей пожертвовать, чтобы у второго было больше шансов выжить. Атрофия родительских чувств стала обыденным делом. Как и «кибиточное состояние» — термин, часто встречающийся в литературе тех лет — когда люди снимаются с места и кочуют в поисках пропитания. Нормой становилась ужасная нищета, лежащие от голода на улицах и вокзалах больные, беспризорники.

— Вы считаете, что застарелая коллективная травма требует проработки через разговор. А в чем эта травмированность выражается у современного человека?

— Если мы говорим о голоде в Поволжье, то это его жертвами стали не только 5 миллионов человек, умерших в тот период. Он длился не два года, как принято было считать раньше, а порядка пяти лет. За голодом тянулся долгий шлейф из болезней, которые могли подрывать здоровье последующим поколениям, из проституции, которая деформировала психику женщин, из бандитизма и беспризорности. И этот шлейф влиял на жизни детей тех, кто столкнулся с голодом непосредственно. Я вижу это в том числе на примере своей семьи. В моей семье бабушка с материнской стороны провела 16 лет в ссылке в Сибири, куда уехала с семьей семилетней девочкой. В ссылке на трудовом поселении она выросла и сформировалась. Бабушка была очень жестким, стальным человеком. Ее характер отражался на судьбах ее детей и внуков. Так что эхо раскулачивания я ощущаю непосредственно в себе. А моего дедушку со стороны отца в 20-е годы отдали в детский дом. И позже, когда он вырос и у него появилось трое своих детей, одного из сыновей он хотел точно так же отдать в детский дом — потому что считал, что может разделить с государством ответственность за ребенка. Время было послевоенное, голодное. Потом все-таки приняли решение мальчика не отдавать — это был мой отец, и ему очень повезло, что его оставили в семье. Для меня это — тоже эхо коллективной травмы.

— Это эхо звучит в людях по-разному, в зависимости от региона?

— Есть темы и травмы, географически локализованные. Так, блокада — главная тема для тех, чьи семьи жили в Ленинграде. Люди, выросшие в других местах, могут знать о блокаде и чувствовать ее, но не так, как ленинградцы. Так же и голод в Поволжье сильнее отзывается в жителях этого региона. И не только этого. Голодом были охвачены 35 губерний, в том числе Кавказ, Западная Сибирь, Украина, Крым, Казахстан. Те, чьи родители, бабушки и дедушки прошли через голод, воспринимают эту тему несколько по-другому. А есть травмы общие для всей страны, такие, как раскулачивание.

— Имело бы терапевтический эффект для проработки этих травм, если бы на государственном уровне определенные вещи были бы названы своими именами, если бы определенные действия советских властей были признаны преступными?

— Да, конечно. Мне кажется, мы к этому придем и сумеем этот разговор провести спокойно. И голод в Поволжье будет назван преступлением советской власти, как и депортации народов.

— Но эти преступления совершали конкретные люди. Героя романа «Эшелон на Самарканд» Деева вы называете «убийцей поневоле» — до того, как стать начальником эшелона и спасать детей от голода, он стрелял в безоружных людей. А был ли выбор у людей той эпохи — становиться или нет убийцами, палачами, надзирателями? И можем ли мы с позиции своего времени их судить?

— Мне кажется, не имеем. Я за собой такого права не ощущаю и испытываю к ним глубочайшее сочувствие. Я даже не могу ответить на вопрос, кто такой Деев: герой или убийца. Он и то и другое одновременно. По трагической иронии, Деев спасает в эшелоне детей, родителей которых вполне мог убить сам — на гражданской, во время продуктового террора и подавления крестьянских бунтов. И поэтому у романа такой двойственный финал. Таких «деевых» было в стране — легион. Они много убивали, служа сначала Революции, а затем тоталитарной системе, — и они же совершали настоящие подвиги: спасали голодающих детей, жертвовали собой в прививочных кампаниях, боролись за освобождение женщин Востока, сражались во время Второй мировой. Я думаю, что такая двойственность свойственна всему советскому периоду нашей истории, в котором было и кровавое гражданское противостояние, и уничтожение целых социальных классов, и депортации народов, и вообще очень много насилия. И в этот же период государство делало советскому человеку прогрессивные дары —которые, конечно, не искупают преступлений — такие, как всеобщая грамотность, женская эмансипация, внедрение научного взгляда на мир.

— Как отразятся на историческом романе как жанре новые законы о штрафах за публичную реабилитацию нацизма и ложь о действиях СССР в годы Второй мировой войны, об ответственности за публичное унижение чести и достоинства ветеранов и распространение заведомо ложных сведений о них, закон о просветительской деятельности? Чувствуете ли вы на себе их давление?

— Пока не чувствую. До сих пор ни разу мои тексты не подвергались цензуре. Нападки на романы, странные и абсурдные обвинения — да, это было. Запретов и ограничений — пока не было.

Я не ощущаю на себе давления законов, но считаю давлением то, что сейчас происходит вокруг романа «Эшелон на Самарканд». И это давление возникает из-за того, что в обществе нет сформированного отношения к прошлому.

Беседовала Венера Галеева, «Фонтанка.ру»

Фото: Георгий Кардава 
Фото: Георгий Кардава

ЛАЙК0
СМЕХ0
УДИВЛЕНИЕ0
ГНЕВ0
ПЕЧАЛЬ0

ПРИСОЕДИНИТЬСЯ

Самые яркие фото и видео дня — в наших группах в социальных сетях

Увидели опечатку? Выделите фрагмент и нажмите Ctrl+Enter

сообщить новость

Отправьте свою новость в редакцию, расскажите о проблеме или подкиньте тему для публикации. Сюда же загружайте ваше видео и фото.

close