По случаю 150-летия со дня рождения Петра Кончаловского художник предстал в образе самодостаточного дачника. Но не только.

У входа в залы Корпуса Бенуа, где расположилась выставка Петра Кончаловского, зрителя ждёт сиренево-пионовая фотозона. Натюрмортный мотив с акцентом на цветах, а именно на сирени, — ключевой для проекта, который так и называется: «Сад в цвету». Впрочем, несмотря на кажущуюся простоту концепции, на выставке есть о чём задуматься.
Пётр Кончаловский (1876–1956) относится к типу художников, которым непросто обаять современного зрителя. Он не романтический герой, как мучимый Демоном Михаил Врубель, не адепт «национальной идеи», под которую легко подогнать художников второй половины XIX века, и тем более не мастер имперского глянца, как Карл Брюллов. Пожалуй, главное, что определяет его творчество, — синтетичность и предельная собранность искусства и личности художника. А чего точно нет в живописи Кончаловского, так это лёгкости. Той непринуждённости, которая отличает мастеров передачи световоздушной среды всех эпох, искусство которых будто создано в мгновение между вдохом и выдохом. Живопись Кончаловского — упорный, тщательный, последовательный труд. Он ощутим в каждом квадратном сантиметре его полотен; их заполнение — всегда, простите, роскошный максимум.
За счёт обилия таких работ легко получить сенсорный перегруз; в ГРМ этот нюанс сглаживает застройка Юрия Аввакумова и Алёны Кирцовой. В залах нет поперечных членений, зритель движется, плавно огибая более и менее острые углы, а стены окрашены в оливковый и цвет розовой глины. В итоге есть впечатление движения по небольшой реке с не облагороженными берегами. Следуя за стилем художника, выставку можно было оформить куда более броско, но тогда, вероятно, получилось бы слишком визуально «громко». Всё-таки геометрия и подчёркнуто не экспансивные цвета застройки задают мотив движения во времени, которое в ГРМ стараются не акцентировать.



Конкретики про эпоху на выставке и правда нет — всё заслоняют кусты сирени. Впрочем, что-то читается «между строк». Первый зал кураторская группа отдала под главные шедевры мастера, и первое, что видит зритель, — портрет Всеволода Мейерхольда 1938 года, то есть написанный после того, как у режиссёра отторгли театр. Изломанные линии бровей, под ними меланхолично нависшие мягкие веки, почти потусторонний голубой цвет глаз и такие же выбеленные волосы. Композиция с лежащим Мейерхольдом отчасти отсылает к старым мастерам (посмотрите, как её дополняют фигура собаки и журнальный столик на первом плане), впрочем, фон напоминает и о Матиссе, и о «Бубновом валете», сооснователем которого был Кончаловский. Декоративность того периода творчества художника особенно эффектна в натюрмортах, которых на выставке более чем достаточно.


Кураторы избрали нехронологическую развеску, и «Саду» это пошло на пользу: например, напротив Мейерхольда расположился послевоенный «Полотёр» (1946). При виде динамичной скрутки в теле модели велик соблазн соотнести «Полотёра» с мейерхольдовой биомеханикой, но у Петра Петровича было своё отношение к упражнениям и физической форме. Вспомним «Автопортрет и портрет Петра Кончаловского» (1910) Ильи Машкова с беззастенчивыми художниками-атлетами, атрибуты которых — гантели и гири (мотив прижился в отечественном искусстве — гантели есть и в недавно открывшемся Музее-квартире Георгия Гурьянова). А вот историю «Полотёра» в статье для каталога выставки рассказывает Антон Успенский — ведущий научный сотрудник Отдела новейших течений ГРМ и член кураторской группы выставки.
Кончаловскому позировал художник Владимир Переяславец, который оставил об этом воспоминания. Он встретился с Петром и Михаилом Кончаловскими в 1933 году, когда был подростком и воспитанником 1-го Детского дома Москвы. В 1930-е и 1940-е он учился в Московском архитектурном институте, затем в Московском государственном художественном институте у Василия Яковлева. В 1946 году Переяславец приехал из Крыма, и вид его был крайне выразителен, куратор приводит цитату: «Петр Петрович выявил, глядя на меня, черты, его интересовавшие в моей внешности, ему мерещилась античность, и все, что написано с 1933 года и до „Полотера“ включительно, пронизано духом классики». Кончаловский написал «Полотёра» за три дня.

«Полотёр»
Зрителю на выставке тоже постоянно будет мерещиться всякое: в том же первом зале есть композиция «Геркулес и Омфала» (1928), которая прямо отсылает к «Венере и Адонису» (1553) Тициана. Один из следующих залов будто говорит: Снейдерс есть у нас дома — так открыто композиции Кончаловского «Натюрморт. Всякая снедь» (1944), «Мясо, дичь и овощи у окна» (1937) отсылают к «лавкам» фламандца. Впрочем, разница есть — Кончаловский видит эту изобильную натуру взглядом человека, который сам же её и добыл.
Эти поздние натюрморты — не формальная игра, как во времена «Бубнового валета», а изображение снеди, добытой мастером на охоте и рыбалке, выращенной на семейной фазенде. «Во всех этих съестных припасах, мясных тушках, битой дичи и зеленных вязанках есть знаки достоинства крепко стоящего на земле хозяина», — пишет Антон Успенский. Дом, земля и семья — второй столп проекта ГРМ (помимо декоративного зрительского компонента). В усадьбе в Буграх семья жила с 1932 года, и место это соответствовало духу художника-единоличника, как называет Кончаловского Антон Успенский.



«Быт у них был налажен прекрасно, — делится с „Фонтанкой“ подробностями куратор. — Водопровода не было, электричества не было, соответственно и радио, а с ним и вливания в уши пропаганды не было. Жили за сто километров от Москвы: прекрасное хозяйство, огород, сортовая сирень, рядом леса, водоёмы. Охота, рыбалка. В воспоминаниях Андрея Кончаловского есть зарисовка о том, как дедушка ходил на охоту в старых французских кожаных сапогах. Возвращался домой, женщины насыпали в них сухой овёс и вешали на чердак, где они высыхали, после чего их смазывали дёгтем — всё как до революции».
В статье для каталога куратор называет приусадебное хозяйство «экономическим и нравственным фундаментом архаичного института большой семьи Кончаловских». По описаниям автономную жизнь семьи в Буграх можно сравнить с бытованием Николая Ге на хуторе Ивановский. Впрочем, полной автономии ни в царское, ни тем более в советское время даже признанный художник получить не мог, а крепкие семейные узы, помимо клановой самодостаточности, — это и уязвимость. Ге закладывал имение, чтобы вызволить из-под ареста племянницу — народоволку Зою, а в семье Кончаловских в Великую Отечественную случился эпизод коллаборационизма.
«Это известная история: младший брат художника, Дмитрий Петрович, который был языковедом, профессором древней истории, вместе с семьёй перешёл на сторону фашистов и ушёл вместе с откатывающейся гитлеровской армией, — рассказывает Антон Успенский. — Сначала преподавал в Риге, затем оказался в Париже, где и дожил до 1952 года под фамилией Степанов. Соответственно, все его родственники прекрасно понимали, насколько тонкая нить отделяет их от чего-то очень страшного».



После войны Кончаловский стал, по выражению Антона Успенского, «тренированным молчуном». А супруга Ольга Васильевна, дочь Василия Сурикова, отстаивала Петра Петровича при любой возможности. Куратор приводит эпизод, как на праздновании 70-летия мастера в 1946 году Борис Иогансон увидел на рояле книгу о Сезанне и сказал, что Кончаловский «не хочет расставаться с кумирами-французишками», на что Ольга Васильевна замахала руками со словами: «Мы русские, мы русские, мы суриковцы!» Пётр Петрович в своём стиле молчал. «Поживите пару лет при тоталитарном строе — и такая гибкость в стиле появляется, которую вы даже предположить в себе не можете, — комментирует историю куратор. — Так что Ольга Васильевна и Пётр Петрович были тёртые калачи».

Дмитрий Петрович Кончаловский, 1909 г.
На выставке есть фовистский портрет Дмитрия Петровича Кончаловского 1909 года — густая, насыщенная живопись, цвета как в кадрах, сделанных на экспериментальную фотоплёнку. Для зрителя в живописи Кончаловского вообще есть не сразу уловимый парадокс: она следует «измам», но без характерного для самых вездесущих их образцов ощущения стремительно вылепленного момента. Без всеохватности стиля, Кончаловский будто упражняется в «измах», последовательно ищет то, что он готов назвать настоящей живописью. Известное дело: «измы» расцвели по ходу промышленной революции, то есть роста скорости производства. Одновременно терял актуальность академический формат «большой картины» — большой не только в высоту и ширину, но и на уровне замысла. Грандиозные композиции зреют и материализуются медленно — это тоже ручной труд, который в ту эпоху сменялся машинным. Времени на «большое» искусство новая реальность отводила всё меньше. Тем не менее во всех полотнах Кончаловского есть эта основательность, как бы прикрытая «измами». В «Геркулесе и Омфале», опираясь на Тициана, он пишет женское тело как художник своего времени, подчёркнуто не сплавляя мазки, и вот оно расслоение зрительского опыта: традиционная композиция непривычно иллюзорна, живопись выраженно физически присутствует в пространстве. И неспешное становление Кончаловского, пожалуй, объясняет одновременность слишком большого количества путей и возможностей — ещё доступны для освоения старые мастера, уже много «измов».

«Геркулес и Омфала»
Насыщенность живописи Кончаловского обусловлена в том числе его концентрированным ощущением цвета, которое развивалось у него на протяжении всей жизни. Любил он и открытые цвета: «Бубновый валет» осваивал народное искусство, в том числе, как замечает Антон Успенский, его «маргинальные городские версии». Чёрная обводка на многих вещах Кончаловского (которая у него со временем редуцировалась) пришла из лубка и подобных источников. И вроде бы Ренессанс с его пространствами, воздухом, светотенью и русский лубок — полярные явления, однако Пётр Кончаловский, как это часто бывает с русскими художниками, освоил и переработал и то, и другое. При этом (ещё один парадокс) у него, как отмечает куратор, нет «извечного фетиша отечественного изобразителя» — он не эксплуатирует жанровую картину-рассказ, как многие наши художники. Повествовательность кажется настолько присущей отечественному изобразительному искусству, что зритель невольно ждёт её от всякого художника. В этом смысле Пётр Кончаловский тоже гибок: его живопись по-настоящему зрительская и без, казалось бы, центрального жанра лора.
Его метод лежит между интуитивным чувством натуры и математической выкладкой, а в центре его художническая воля. Антон Успенский цитирует мастера: «Он мог сказать: „В этой работе у меня преобладала избыточная эмоциональная горячность, но потом я взял себя в руки“. То есть он был человеком, в душе которого бушевали страсти — во всяком случае, с его собственной точки зрения. И его рукой вела эмоция, которую потом редактировал рассудок. Кончаловский — сложный, до конца ментально непонятный художник».
В одном из последних залов выставки зрителя ждёт семейная хроника — экран с восстановленными с помощью нейросетей фотографиями. Вот, скажем, вместе рядом Всеволод Мейерхольд, Сергей Прокофьев и Пётр Кончаловский в 1939 году, а вот фотографии усадьбы в Буграх. Всё это зрителю предлагают смотреть в окружении охапок сирени. Однако цветы у Кончаловского тоже не так просты — и над ними он работал серьёзно, тщательно, и получались не взбитые легковесные, но будто кованые вещи. Через пышные кусты нет-нет, да проглядывает мужественно молчащий при виде современных зрителей XX век.
Анастасия Семенович, специально для «Фонтанки.ру»



















Достижения
Свой среди своих
Зарегистрироваться на сайте
Твой первый
Написать первый комментарий
Первая десятка
Написать 10 комментариев